Наталья Бехтерева
Apr. 28th, 2008 10:04 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Грядет праздник, еще у нас не отнятый, но уже подвергающийся ревизии. XX век, век серебряный, век архитектурного модерна, великого авангарда и всемирной паутины. И судьбы этого века. В отличии от классика, я не считаю, что человек создан для счастья, но все-таки он создан для жизни, жизни человеческой. Поколения ХХ века - те, которые вошли в него зрелыми людьми и те, которые родились на его излете и сидят на моих лекциях. Это не век, это сжатая пружина. И меня тянет к тем, кто прошел его извилистый, узловой путь , состоявшись и с достоинством.
Наталья Петровна Бехтерева (р. 7 июля 1924, Ленинград) — российский нейрофизиолог, внучка академика В. М. Бехтерева. Член-корреспондент АН СССР (1970), академик АМН СССР (1975). С 1990 года — научный руководитель Центра «Мозг» Академии наук СССР, а с 1992-го — Института мозга человека РАН (Санкт-Петербург).
Я привожу маленький отрывок из ее книги, я знаю, что многие читали, а многие не будут читать. Я делаю это для себя и из уважения к ней, академику, воспитаннице детского дома, блокаднице.
Из книги "Магия мозга и лабиринты жизни".
Наталья Петровна Бехтерева (р. 7 июля 1924, Ленинград) — российский нейрофизиолог, внучка академика В. М. Бехтерева. Член-корреспондент АН СССР (1970), академик АМН СССР (1975). С 1990 года — научный руководитель Центра «Мозг» Академии наук СССР, а с 1992-го — Института мозга человека РАН (Санкт-Петербург).
Я привожу маленький отрывок из ее книги, я знаю, что многие читали, а многие не будут читать. Я делаю это для себя и из уважения к ней, академику, воспитаннице детского дома, блокаднице.
Из книги "Магия мозга и лабиринты жизни".
Папа подошел к нам, успокоил, сказал, чтобы мы не волновались, что он скоро вернется, что все это — какая-то ошибка.
Я не могу сказать, что "я чувствовала в этот последний миг, даже не могу сказать, что это был испуг, — папа был так спокоен... А утром спросила маму, почему она дома. И, увидев на столе папины ключи, — где папа. Я решительно ничего не помнила...
— Как, бабуль, совсем ничего? Ведь твоего любимого
папу арестовали?!
— Мама попыталась сказать, что папа в командировке,
потом заплакала: «Его арестовали...»
И тут я вспомнила все — сначала как сон, затем как явь... И с этой секунды стала ждать возвращения папы. Я ждала его и тогда, когда попала в детский дом — а это было через полгода, — и каждую, каждую ночь засыпала с мыслью: это произойдет завтра, придут за мной и братом Андреем весе¬лые папа с мамой и все, все будет снова хорошо. Лучше, чем было. Папа раньше часто получал премии, это празднова¬лось дома. В эти дни мне тоже ужасно хотелось праздника, мне хотелось, чтобы все было так же, и даже лучше. А папа в это время уже больше месяца как был расстрелян... Маму в общем вагоне увезли в лагерь; потом она рассказывала, что больше года все время плакала, плакала: дома остались мы — трое детей. Мама была уверена, что всех взяли наши родственники, и очень волновалась за маленькую мою сестричку Эвридику (Эвочку), — в семье, где, как она предполагала, живет Эвочка, был туберкулез, причем двое там уже умерли — туберкулез тогда еще лечили очень плохо...
Сначала очень ждали родителей. Вот разберутся в ошибке — и папа вернется, все будет по-старому. Потом — все меньше и меньше. Но ни на минуту в голове моей не мелькнула мысль, что мой папа, моя мама — враги. Что бы ни говорили вокруг. Мама из самых лучших чувств вначале написала мне, что в лагере ей придется быть 5 лет. Считая годы, я была уверена, что в институт я буду ходить уже из дома. Через несколько лет появилась цифра: 8 лет,— и я в одночасье поняла, что свою судьбу надо строить самой: я одна. Папа? Я ждала его до конца 50-х, в середине 50-х получила какую-то очень серенькую справку о полной реабилитации, о том, что он умер в лагере в 1943 г. А вскоре «добрые» дяди из КГБ сказали мне, что он расстрелян. Внешне — да и, пожалуй, внутренне — я отнеслась к этому спокойнее, чем можно было ожидать,— я просто не поверила. К этой мысли почему-то надо было привыкать, поначалу даже думалось: лучше сразу, чем 5 страшных лет лагерей особого режима и все-таки расстрел — ведь в год Сталинградской битвы лагеря «очищали». А когда постепенно поверила, да еще прочла личное дело, думаю, что неожиданный для обвиняемого — еще чувствующего, не омертвевшего от холода, голода и унижений человека — расстрел ужасен...
Надо сделать так, чтобы трудности, если их не избежать, закаляли. Директор детского дома Аркадий Исаевич Кельнер (А. И.), погибший в первые дни войны, знал секрет формирования стойкости, закаливания. Красивый, умный человек, с красивой женой, он любил нас, а мы любили его и боялись. Но не так, как боятся холодного исполнителя. Любили за любовь, за умную любовь к обездоленным детям, и боялись требовательности, продиктованной любовью. Уже после его смерти многие из нас подтвердили своей жизнью, что через трудности можно пройти, не только что-то неизбежно теряя, но что-то и приобретая.
А гордость? Если гордость не перерастает в гордыню, чванство, она — большая сила. Именно гордость как форма выражения чувства собственного достоинства может помочь «не дрогнуть перед казнью», да и во всех других, более житейских, сложных и простых ситуациях: выполнить свой долг, даже если это очень нелегко. Можно ли воспитать гордость — или с ней родятся? И можно ли восстановить (воспитать) гордость у детей с израненной душой, прошедших через ужасы насилия? А. И. умел.
Мы как-то получили для работы в мастерских оранжевые фланелевые платьица. И на следующий день отправились в них в школу — все, у кого они были, и я в том числе. С тех самых пор оранжевый цвет во всех вариантах (кроме природного — апельсины) вызывает у меня довольно-таки мерзкое чувство. Как будто я снова стою в этой (будь она неладна!) оранжевой фланели перед кричащим — да, да, может быть, даже орущим — директором. В чем была наша вина? Оказывается, она была неподъемно большой: мы сами, добровольно и по глупости, превратились в приютских сироток, которых все порядочные люди (учителя, родители «домашних» детей) должны были жалеть. «Ты-то, ты-то, гордость школы, лучшая ученица, как у тебя не хватило ума понять, что ты делаешь?!! Самой себе наклеить ярлык приютской...» И много всего другого, в том числе ио том, что он делает, чтобы такой ярлык просто не смотрелся на нас. И тут я огляделась. Туфли нам шили наши мальчики. Лакированные, в белую крапинку. Не очень, правда, прочные, не «Скороход», но и по виду не «Скороход» — глаз от них не отрывали «домахи» (домашние). А платье... Ни у одной из нас, несмотря на все извечные стремления подружек, не было «парного платья» (формы тогда не существовало). Когда мы подросли, пальто нам шили на заказ в Гостином. Наверное, недорогие, но по нашим меркам и даже как бы «взрослые». Мы ими очень гордились.
Я об одежде... да, об одежде. Но, скажет моралист, разве в ней дело? «По одежке встречают...» и т. д. Все остальное было тоже. Лучшие спортсмены, лучшие ученики, лучшие актеры, лучшие, лучшие, лучшие... Но лучшие — это гордость единиц. А. И. думал обо всех нас, и поэтому я привела такой житейский пример, непригодный для родителей. Хотя почему? В обобщенном виде это выглядело так: всегда подтянутые, всегда аккуратные и во всем очень разные дети одной большой семьи. А почему это не годится для семьи маленькой? Кстати, помните, в войну были введены погоны?..
Я была типичная «домаха», когда попала в детский дом. Да еще после всего, что произошло со мной, очень трудно адаптировалась. Естественно, меня за это дети поначалу не слишком жаловали — или не жаловали совсем. Идеальный вариант, о котором по поводу баланса эмоций я писала выше, работал не без сбоев. Доставалось и физически. Вызвал меня к себе директор и сказал: «Я помогу тебе, если ты выдашь (ах, какая умница!) зачинщиков. Они у меня...» Выдашь. Слово-то какое! Просидела я без обеда и ужина у него на кожаном диване порядочно часов. Хорошо хоть, что он заходил редко. А наутро на линейке А. И. рассказал о моем вынужденном и безрезультатном голодании. Да в каких красках! Конечно, я этого не заслужила, и говорил-то он явно не для меня. Но знал А. И., что сильнее книжных приемов на детей действует то, что видно, слышно, что рядом. Вскоре после этого и без формальной связи с этим событием мы начали повально проводить опыты на стойкость — близко к варианту Муция Сцеволы2. К счастью, количественно на много порядков полегче — не всю руку и даже не весь палец! Круглое пятнышко на тыльной стороне левой руки видно у меня до сих пор. Всех я «перетерпела», но хорошо, что терпеливых все-таки было не очень много — кисть руки работает, ни нервы, ни сухожилия не повреждены.
За руку с мамой на прогулку. «Вырасту — пойду в техникум». — «Никакой не техникум, а институт, тебе — институт. Видишь, как тебе все легко дается? Вот и пойдешь в институт. И будешь ученым». И пошла, через детский дом, через блокадную снежную зиму. Шла каждый день: «Вот дойду до моста — и назад, в детский дом» (мост — Троицкий — тогда Кировский), «Дойду до середины — и домой». Ветер, ветер, ах, какой ветер! Пусть бы любой мороз — только бы не ветер! А на мосту всегда ветер. По-моему, он там просто прописан. Дошла до середины пути: «А теперь все равно куда, уж пойду вперед — вперед привычнее» (легче по генотипу, наверное). И так — ежедневно, шесть дней в неделю, до опасной весенней дороги по Ладожскому озеру.Что же вело меня? Желание получить высшее образование? Да не было у меня в замерзшей голове таких мыслей. Была, действовала и вела сформированная мамой в раннем детстве матрица памяти. Конечно, были еще и другие факторы. В детском доме, чтобы не быть отправленной после семилетки для «исправления сознания», как дочери «врагов народа», на кирпичный завод, надо было стать совсем-совсем первой ученицей — это было так легко! Но «надо», помноженное на легкость учебы, укрепляло матрицу памяти, а не воевало с ней — укрепило ее, сделало каменной оградой.
Как хотелось мерзлой первой зимой войны не вылезать из-под одеяла! А я шла: через мост, сквозь ветер... Как физиолог я должна сказать, что делала это в какой-то мере так, как выполняют свою жизненную программу муравьи, пчелы, бобры... Только они — на основе памяти генетической, я — на основе впечатанной на много десятков лет вперед матрицы долгосрочной памяти. Матрицы, в ко¬торую мама запрограммировала мою первую жизненную стратегию
Шли тяжелые, свинцовые дни 41-го, 42-го, 43-го. У нас, в Ленинграде, в детском доме, на фронт ушел наш любимый директор Аркадий Исаевич и вскоре погиб. Нам назначили другого — нет у меня ни одного хорошего слова в его адрес. Перед каждой скудной едой — но все-таки едой, которая, мы знали, сейчас дымится на столах, — стоим мы на линейке. Стоим, пока наша еда не замерзнет, — слушаем монолог садиста-директора о том, как надо есть, как надо пережевывать пищу, и снова — как надо есть и т. д. Он уже позавтракал (поужинал, пообедал), причем позавтракал досыта: он всегда требовал, чтобы тарелка была «с верхом», ведь дело у него такое ответственное — руководить всеми нами...
И все говорил, говорил... Он никогда не кричал, он только говорил, но вспомнить страшно, как мы его все ненавидели!
Когда мы проехали на машинах в марте 42-го через Ла¬догу, на поезде — до Ярославля (поезд ехал больше недели) и наконец приехали к месту назначения — небольшому селу на берегу Волги, нам, как блокадникам, надбавили какие-то копейки на питание. «Патриот»-директор отказался от этой надбавки -- «все для фронта» --и по-прежнему держал, как и в Ленинграде, всю свою немалую семью на нашем пайке.
Кажется, до 50-х годов я никак не могла наесться досыта, мне все время хотелось есть. Да и всем блокадникам так.
Я не могу сказать, что "я чувствовала в этот последний миг, даже не могу сказать, что это был испуг, — папа был так спокоен... А утром спросила маму, почему она дома. И, увидев на столе папины ключи, — где папа. Я решительно ничего не помнила...
— Как, бабуль, совсем ничего? Ведь твоего любимого
папу арестовали?!
— Мама попыталась сказать, что папа в командировке,
потом заплакала: «Его арестовали...»
И тут я вспомнила все — сначала как сон, затем как явь... И с этой секунды стала ждать возвращения папы. Я ждала его и тогда, когда попала в детский дом — а это было через полгода, — и каждую, каждую ночь засыпала с мыслью: это произойдет завтра, придут за мной и братом Андреем весе¬лые папа с мамой и все, все будет снова хорошо. Лучше, чем было. Папа раньше часто получал премии, это празднова¬лось дома. В эти дни мне тоже ужасно хотелось праздника, мне хотелось, чтобы все было так же, и даже лучше. А папа в это время уже больше месяца как был расстрелян... Маму в общем вагоне увезли в лагерь; потом она рассказывала, что больше года все время плакала, плакала: дома остались мы — трое детей. Мама была уверена, что всех взяли наши родственники, и очень волновалась за маленькую мою сестричку Эвридику (Эвочку), — в семье, где, как она предполагала, живет Эвочка, был туберкулез, причем двое там уже умерли — туберкулез тогда еще лечили очень плохо...
Сначала очень ждали родителей. Вот разберутся в ошибке — и папа вернется, все будет по-старому. Потом — все меньше и меньше. Но ни на минуту в голове моей не мелькнула мысль, что мой папа, моя мама — враги. Что бы ни говорили вокруг. Мама из самых лучших чувств вначале написала мне, что в лагере ей придется быть 5 лет. Считая годы, я была уверена, что в институт я буду ходить уже из дома. Через несколько лет появилась цифра: 8 лет,— и я в одночасье поняла, что свою судьбу надо строить самой: я одна. Папа? Я ждала его до конца 50-х, в середине 50-х получила какую-то очень серенькую справку о полной реабилитации, о том, что он умер в лагере в 1943 г. А вскоре «добрые» дяди из КГБ сказали мне, что он расстрелян. Внешне — да и, пожалуй, внутренне — я отнеслась к этому спокойнее, чем можно было ожидать,— я просто не поверила. К этой мысли почему-то надо было привыкать, поначалу даже думалось: лучше сразу, чем 5 страшных лет лагерей особого режима и все-таки расстрел — ведь в год Сталинградской битвы лагеря «очищали». А когда постепенно поверила, да еще прочла личное дело, думаю, что неожиданный для обвиняемого — еще чувствующего, не омертвевшего от холода, голода и унижений человека — расстрел ужасен...
Надо сделать так, чтобы трудности, если их не избежать, закаляли. Директор детского дома Аркадий Исаевич Кельнер (А. И.), погибший в первые дни войны, знал секрет формирования стойкости, закаливания. Красивый, умный человек, с красивой женой, он любил нас, а мы любили его и боялись. Но не так, как боятся холодного исполнителя. Любили за любовь, за умную любовь к обездоленным детям, и боялись требовательности, продиктованной любовью. Уже после его смерти многие из нас подтвердили своей жизнью, что через трудности можно пройти, не только что-то неизбежно теряя, но что-то и приобретая.
А гордость? Если гордость не перерастает в гордыню, чванство, она — большая сила. Именно гордость как форма выражения чувства собственного достоинства может помочь «не дрогнуть перед казнью», да и во всех других, более житейских, сложных и простых ситуациях: выполнить свой долг, даже если это очень нелегко. Можно ли воспитать гордость — или с ней родятся? И можно ли восстановить (воспитать) гордость у детей с израненной душой, прошедших через ужасы насилия? А. И. умел.
Мы как-то получили для работы в мастерских оранжевые фланелевые платьица. И на следующий день отправились в них в школу — все, у кого они были, и я в том числе. С тех самых пор оранжевый цвет во всех вариантах (кроме природного — апельсины) вызывает у меня довольно-таки мерзкое чувство. Как будто я снова стою в этой (будь она неладна!) оранжевой фланели перед кричащим — да, да, может быть, даже орущим — директором. В чем была наша вина? Оказывается, она была неподъемно большой: мы сами, добровольно и по глупости, превратились в приютских сироток, которых все порядочные люди (учителя, родители «домашних» детей) должны были жалеть. «Ты-то, ты-то, гордость школы, лучшая ученица, как у тебя не хватило ума понять, что ты делаешь?!! Самой себе наклеить ярлык приютской...» И много всего другого, в том числе ио том, что он делает, чтобы такой ярлык просто не смотрелся на нас. И тут я огляделась. Туфли нам шили наши мальчики. Лакированные, в белую крапинку. Не очень, правда, прочные, не «Скороход», но и по виду не «Скороход» — глаз от них не отрывали «домахи» (домашние). А платье... Ни у одной из нас, несмотря на все извечные стремления подружек, не было «парного платья» (формы тогда не существовало). Когда мы подросли, пальто нам шили на заказ в Гостином. Наверное, недорогие, но по нашим меркам и даже как бы «взрослые». Мы ими очень гордились.
Я об одежде... да, об одежде. Но, скажет моралист, разве в ней дело? «По одежке встречают...» и т. д. Все остальное было тоже. Лучшие спортсмены, лучшие ученики, лучшие актеры, лучшие, лучшие, лучшие... Но лучшие — это гордость единиц. А. И. думал обо всех нас, и поэтому я привела такой житейский пример, непригодный для родителей. Хотя почему? В обобщенном виде это выглядело так: всегда подтянутые, всегда аккуратные и во всем очень разные дети одной большой семьи. А почему это не годится для семьи маленькой? Кстати, помните, в войну были введены погоны?..
Я была типичная «домаха», когда попала в детский дом. Да еще после всего, что произошло со мной, очень трудно адаптировалась. Естественно, меня за это дети поначалу не слишком жаловали — или не жаловали совсем. Идеальный вариант, о котором по поводу баланса эмоций я писала выше, работал не без сбоев. Доставалось и физически. Вызвал меня к себе директор и сказал: «Я помогу тебе, если ты выдашь (ах, какая умница!) зачинщиков. Они у меня...» Выдашь. Слово-то какое! Просидела я без обеда и ужина у него на кожаном диване порядочно часов. Хорошо хоть, что он заходил редко. А наутро на линейке А. И. рассказал о моем вынужденном и безрезультатном голодании. Да в каких красках! Конечно, я этого не заслужила, и говорил-то он явно не для меня. Но знал А. И., что сильнее книжных приемов на детей действует то, что видно, слышно, что рядом. Вскоре после этого и без формальной связи с этим событием мы начали повально проводить опыты на стойкость — близко к варианту Муция Сцеволы2. К счастью, количественно на много порядков полегче — не всю руку и даже не весь палец! Круглое пятнышко на тыльной стороне левой руки видно у меня до сих пор. Всех я «перетерпела», но хорошо, что терпеливых все-таки было не очень много — кисть руки работает, ни нервы, ни сухожилия не повреждены.
За руку с мамой на прогулку. «Вырасту — пойду в техникум». — «Никакой не техникум, а институт, тебе — институт. Видишь, как тебе все легко дается? Вот и пойдешь в институт. И будешь ученым». И пошла, через детский дом, через блокадную снежную зиму. Шла каждый день: «Вот дойду до моста — и назад, в детский дом» (мост — Троицкий — тогда Кировский), «Дойду до середины — и домой». Ветер, ветер, ах, какой ветер! Пусть бы любой мороз — только бы не ветер! А на мосту всегда ветер. По-моему, он там просто прописан. Дошла до середины пути: «А теперь все равно куда, уж пойду вперед — вперед привычнее» (легче по генотипу, наверное). И так — ежедневно, шесть дней в неделю, до опасной весенней дороги по Ладожскому озеру.Что же вело меня? Желание получить высшее образование? Да не было у меня в замерзшей голове таких мыслей. Была, действовала и вела сформированная мамой в раннем детстве матрица памяти. Конечно, были еще и другие факторы. В детском доме, чтобы не быть отправленной после семилетки для «исправления сознания», как дочери «врагов народа», на кирпичный завод, надо было стать совсем-совсем первой ученицей — это было так легко! Но «надо», помноженное на легкость учебы, укрепляло матрицу памяти, а не воевало с ней — укрепило ее, сделало каменной оградой.
Как хотелось мерзлой первой зимой войны не вылезать из-под одеяла! А я шла: через мост, сквозь ветер... Как физиолог я должна сказать, что делала это в какой-то мере так, как выполняют свою жизненную программу муравьи, пчелы, бобры... Только они — на основе памяти генетической, я — на основе впечатанной на много десятков лет вперед матрицы долгосрочной памяти. Матрицы, в ко¬торую мама запрограммировала мою первую жизненную стратегию
Шли тяжелые, свинцовые дни 41-го, 42-го, 43-го. У нас, в Ленинграде, в детском доме, на фронт ушел наш любимый директор Аркадий Исаевич и вскоре погиб. Нам назначили другого — нет у меня ни одного хорошего слова в его адрес. Перед каждой скудной едой — но все-таки едой, которая, мы знали, сейчас дымится на столах, — стоим мы на линейке. Стоим, пока наша еда не замерзнет, — слушаем монолог садиста-директора о том, как надо есть, как надо пережевывать пищу, и снова — как надо есть и т. д. Он уже позавтракал (поужинал, пообедал), причем позавтракал досыта: он всегда требовал, чтобы тарелка была «с верхом», ведь дело у него такое ответственное — руководить всеми нами...
И все говорил, говорил... Он никогда не кричал, он только говорил, но вспомнить страшно, как мы его все ненавидели!
Когда мы проехали на машинах в марте 42-го через Ла¬догу, на поезде — до Ярославля (поезд ехал больше недели) и наконец приехали к месту назначения — небольшому селу на берегу Волги, нам, как блокадникам, надбавили какие-то копейки на питание. «Патриот»-директор отказался от этой надбавки -- «все для фронта» --и по-прежнему держал, как и в Ленинграде, всю свою немалую семью на нашем пайке.
Кажется, до 50-х годов я никак не могла наесться досыта, мне все время хотелось есть. Да и всем блокадникам так.